«Заметки “польки honoris causa”» — такой подзаголовок дала своему эссе, написанному в 2005 году, Наталья Горбаневская. Знаменитая диссидентка, «поэтка», как она говорила о себе, переводчица и редактор рассказывает о своем заочном знакомстве с Польшей, польских друзьях и о своей работе в «Культуре» и «Континенте».
Никогда не могла понять, что значит «дружба народов». Дружить могут люди, дружба — куда более индивидуальное чувство, чем любовь. Любовью могут быть охвачены толпы и даже народы (как, например, поляки безответно любят французов, как русские в 50-80-е годы любили поляков). Но дружить можно только один на один (дружба, правда, всегда сопровождается любовью, а любовь дружбой — не обязательно), а уже вокруг этих дружб складывается компания друзей, зачастую и не одна. Другое дело, что чем больше, скажем, конкретных русских дружит с конкретными поляками, французами, американцами, украинцами, тем больше надежд на нормальные, не омраченные враждой отношения между народами. Только не будем называть их дружбой.
Я из тех — сразу подчеркну — сравнительно многих русских, которые дружили и дружат с поляками. Хотя начиналось, конечно, с любви, влюбленности в незнакомую Польшу, в самый, простите за банальность, «веселый барак социалистического лагеря», в поляков, таких, казалось нам, необычайно умных и талантливых, — в тех самых поляков, которых я еще долго живьем не видела. Вот когда реальные поляки начали занимать место — и все большее место — в моей жизни, тогда появились и реальные представления о них, а со временем и о самой Польше. Приведу два воспоминания разного времени.
В 1972 году мне привезли в Москву из Парижа второй русский выпуск «Культуры». Я и мои друзья читали его с восхищением, и одна подруга спросила меня: «Ну почему эти поляки такие умные? Почему мы не такие?» С опозданием могу ответить (а тогда я разделяла ее мнение): это не вообще поляки были «такие умные» — это была «Культура», ее авторы, да еще специально отобранные, чтобы показать русскому читателю самое интересное, самое важное. Второе воспоминание относится к концу 1982 года — первого года военного положения, когда в Париже оказалась огромная невольная эмиграция: поляки, которых 13 декабря застало за границей. Я тогда жалобно сказала Мирославу Хоецкому: «Мирек, знаешь, я за этот год лучше узнала поляков — и уже не так их люблю». Он мрачно улыбнулся: «Ты их еще недостаточно знаешь». Что же, могу сказать, что теперь я знаю их «еще лучше» — и... Зато скольких реальных, а не мифических поляков я за эти годы полюбила, скольких друзей приобрела.
Из всего этого затянувшегося вступления можно понять, что мое отношение к полякам — хоть и не свойственно среднестатистическим русским, но все-таки и не такое уж исключение. Не будучи полонистом по образованию, я стала «полонистом-практиком»: переводила, писала, показывала полякам Париж, знакомила русских с поляками, а бывало, и поляков с поляками (как когда-то, будучи москвичкой, знакомила ленинградцев с ленинградцами). Но как это начиналось? Откуда взялся «мой польский», а за ним — и «мои поляки»?
«Мой польский», т.е. польский язык и польское чтение, был, конечно, «нашим польским» — языком и чтением моего поколения, того, которое считает себя поколением 56-го года — не столько ХХ съезда и (у многих, но отнюдь не у всех) пробужденных им надежд, сколько Венгрии и (у тех, у кого они были) разбитых иллюзий. Летом-осенью того года вылавливать какую-то правдивую или, точнее, близкую к правдивой информацию можно было лишь в польских и югославских газетах. Многие принялись их читать: в конце концов, и они, и мы — славяне, что-нибудь да поймем. С сербским я сразу не справилась, по-польски кое-как начала разбираться. Одна знакомая, в прошлом моя однокурсница, но со славянского отделения, дала мне «Новую культуру», которая в СССР не попадала: газету получал от своих варшавских коллег ее отец, известный полонист. Из этого номера я — заметьте, совсем не зная языка, то есть совершенно нагло, — перевела коротенькое стихотворение Леопольда Стаффа. Понять его было как будто легко — я и думала, что поняла. Воспроизвожу как помню:
Я воздвигал на скале —
и рассыпалось.
Я воздвигал на песке —
и рассыпалось.
Стану я строить теперь
на легком дымке из камина.
Речь, конечно, шла о дыме из трубы (komin), да и «скала» — это в данном случае просто камень (как «ты, Петр, и на сем камне...» — в польском переводе Евангелия «на скале»), но... у меня не было даже словаря, и я заменяла знания догадкой и энтузиазмом. Самое поразительное, что я отправила перевод автору, прямо на адрес редакции, и получила от него ответ, очень сдержанный: он указывал мне мои ошибки, но не выражал недовольства. Видимо, польская вежливость не позволяла сказать, что этот перевод — хоть чистая и бескорыстная, но халтура.
Поэтому, когда я говорю, что первым польским стихотворением, которое я перевела, стали «Дожди» Кшиштофа Камиля Бачинского, — это правда. Это был мой первый настоящий перевод польского поэта. Но это был уже 1973 год, т.е. 17 лет спустя.
Интерес к польскому языку был в те времена лишь частью увлечения всем польским — польским кино в первую очередь, польской прессой: сначала лишь журналом «Польша» на русском языке, чьи обложки украшали стены у тех моих редких ровесников, кто жил не в коммуналке, а в своей комнате отдельной квартиры, затем польскими журналами (еженедельниками) на польском — на них можно было подписаться. Читалось все — все было интереснее, ярче, остроумнее советского иллюстрированного уныния. Постепенно среди журналов выделился «Пшекруй» (Przekrój). Сколько раз я видела недоверчивое изумление поляков, когда на вопрос, как я научилась читать по-польски, отвечала: по «Пшекрую». Много позже я была полностью вознаграждена, прочтя тот же самый ответ в одном из польских интервью Иосифа Бродского, тогда уже нобелиата. А в другом обнаружила, что это я подписала Бродского на «Пшекруй», когда он был в ссылке, — о чем успела совершенно позабыть.
Для очень многих моих ровесников Польша была прежде всего «окном на Запад» — они читали книги западных писателей, уже изданные по-польски, но еще не разрешенные к выходу в СССР по-русски. Я же погрузилась в польские книги и журналы. Зофья Капустинская, чьим именем озаглавлена поэма Бродского, присылала мне Dialog, на который в СССР подписки не было. Twórczość я выписывала.
Читала я тогда очень много: и поэзию (по преимуществу ХХ века), и литературоведение (включая книги, достававшиеся мне не из магазина, а от знакомых: так, Надежда Яковлевна Мандельштам отдала мне подаренную ей книгу Рышарда Пшибыльского «Достоевский и проклятые вопросы», а один мой ленинградский приятель — книгу эссе Северина Полляка, с которым он случайно встретился на улице ночью и показывал ему город), и кое-что по истории разделов Польши и польских восстаний. Но почему-то я особенно зациклилась на времени немецкой оккупации (см. мою статью «Венок полегшим» о «двадцатилетних варшавских поэтах» — «Новая Польша», 2005, №11). После «Пепла и алмаза», первой книги, которую я по-настоящему одолела и к концу уже читала свободно, я прочла сборников рассказов Анджеевского «Страстная неделя», потом прозу Боровского, а позже и его стихи. Читала я и разные документальные свидетельства — был тогда в Варшаве издан пятитомник рассказов и очерков об оккупации.
К Бачинскому я пришла через Эву Демарчик, хотя, наверное, книжка его — из серии польской поэзии, микроформат, белая твердая обложка, — у меня уже и тогда была. Но у меня их было много, я эту серию собирала, однако еще не могла вчитаться: на поэзию мне языка все еще не хватало. В 1967 году в Москве проходила Неделя польской культуры, и в «Мелодии» на Новом Арбате я купила груду польских пластинок. Среди них была и неизвестная мне дотоле Эва Демарчик. О том, как я ее слушала, как я слушала Бачинского, как я его позже переводила, тоже говорится в статье «Венок полегшим».
Бывают странные сближения. Осенью 2004 года, уже после этой статьи, я написала «Три стихотворения памяти дома с бельэтажем и мезонином» — того самого дома в Сивцевом Вражке, где я когда-то слушала и ставила друзьям пластинку Демарчик. О ней и Бачинском в этих стихах нет ровным счетом ничего, но есть там такие три строки:
А мой предмет — увечный переулок,
где жар страстей таков казался пылок,
что пыль сама преображалась в пыл...
А несколько дней спустя, снова слушая пластинку Демарчик, я поняла, что это «пыль — пыл» пришло оттуда. Есть там строки о «черной пыли» — в прекрасном переводе Александра Ревича: «сдуй с волос мне пыль и порох, / дней отпора / черный прах», — но в оригинале дважды повторяется «пыль» (дословно: «пыль битв, / тех лет гневных / черная пыль»), по-польски мужского рода и с твердым «л» на конце.
Но слушала я тогда не только Демарчик. Умея читать, я практически не умела говорить: произношение выучила — очень приблизительно — по учебнику. Теперь же я его совершенствовала, слушая Демарчик и Станислава Гжесюка, исполнителя то забавных, то трагических варшавских уличных песенок. Это два моих учителя польской фонетики.
А заговорила по-польски я и вовсе только в Париже... За все годы до эмиграции я встретила разве что пятерых поляков. Первым был — ничего удивительного — Анджей Дравич. Меня познакомили с ним в 1963 году в Ленинграде. Я тогда рьяно занималась распространением «Реквиема» — дала экземпляр и ему. Прошло несколько месяцев, я прихожу к Ахматовой, она мне показывает книжечку и говорит: «Ох, Наташа, не надо было давать «Реквием» этому поляку. Но я, конечно, понимаю, такой красивый...» (он тогда еще не был совершенно лысым, каким его все помнят).
Правда, Анджей потом, когда я его встретила в Париже, клялся, что он не передавал, а еще позже мне кто-то сказал, от кого это пришло на Запад, действительно из Польши. Но «Реквием» распространялся в таком количестве экземпляров, что невозможно было себе представить, что он не попадет на Запад. А в Польше поэма в то время, хотя и не совсем целиком, была напечатана в журнале Twórczość, до того как вышел на Западе. Думаю, что это был перевод Северина Поллака — может быть, он прямо от Ахматовой получил, он с ней встречался.
Дравич невероятно много сделал для популяризации русской литературы в Польше. Но скажу честно, что как литературовед он был все-таки не особенно интересен, каких-то глубоких новых идей у него нет. Зато в роли популяризатора другого такого не было. Правда, когда в конце 80-х он принялся из номера в номер «Тыгодника повшехного» (Tygodnik powszewchny) до небес превозносить перестройку и Горбачева, то я воспринимала его статьи как безудержную — хотя, может быть, и искреннюю — дезинформацию.
Но вот в конце 1975 года я эмигрировала, а в начале 1976 приехала в Париж. Что такое журнал «Культура», я знала и до эмиграции: читала отдельные попадавшие ко мне номера, слушала обзоры «Культуры» по «Свободной Европе». Впервые «Культуру» я увидела в Вильнюсе в 1967 году, и тогда же — первую в моей жизни книгу, изданную «Институтом литерацким» (Instytut literacki), — «Кладбища» Марека Хласко. Приехав в следующий раз в Вильнюс, я выпросила у владельца эту книжку. Она долго жила у меня, я ее даже на магнитофон переводила, но потом началась эпоха арестов, и этот перевод на больших магнитных катушках переезжал из дома в дом и где-то безвозвратно пропал. В Париже я перевела повесть заново, и перевод был напечатан в третьем русском номере «Культуры».
В 1972 году в Москву приехал молодой поляк от Гедройца и привез мне второй русский номер (первый, я, по-моему, увидела уже за границей). Кто-то дал мне еще один экземпляр. Эти два экземпляра «Культуры» все время были на руках, и когда я уезжала в эмиграцию они там остались, так что у них было заведомо несколько сот, если не тысяч читателей. От моего друга-полониста Сергея Ларина, дружившего с Ханной Краль, я получила сборник документов и материалов «Мартовские события» о студенческих волнениях 1968 года.
В Париже я, конечно, мечтала встретиться с Гедройцем. Но ехала я в «Континент». О планах Владимира Максимова насчет «Континента» — названия журнала еще не было — я знала еще в России. Незадолго до своего отъезда Максимов мне сказал при случайной встрече: «Мне предлагают издавать журнал, но я не хочу издавать еще один журнал русской эмиграции. Я хочу, чтобы это был орган всей восточноевропейской эмиграции».
К моменту моего приезда «Континент» существовал больше года (я до отъезда успела в Москве прочитать первые пять номеров). Я знала, что Гедройц, Чапский и Херлинг-Грудзинский входят в редколлегию «Континента», видела, что там много польских материалов, знала, что «Континент» уже сотрудничает с «Культурой». Как известно, Солженицын сказал Максимову: «Идите в «Культуру», они вас научат». И Максимов до самой смерти продолжал с ними дружить.
Хорошо известно, что основная линия «Культуры» определялась — скажем условно — доктриной Гедройца—Мерoшевского: в будущем, когда Польша будет свободной и Россия будет свободной, нужно чтобы Украина, Литва и Беларусь тоже были свободны. Когда они будут свободны и независимы, Польша с Россией лишатся главной причины своего конфликта. У них была мысль о независимых силах внутри Советского Союза, причем в первую очередь русских. Это было очень важно. Они находили любые проявления оппозиционности, начиная с того, что «Культура» первой напечатала Терца и Аржака (по-русски!). В 1961 они выпустили сборник материалов — первый номер «Культуры» по-русски, в 1972 году — следующий, а в 1981 — третий, в работе над которым я уже принимала участие.
Они напечатали много русских писателей. И вдруг появился Максимов с идеей объединения — это, я думаю, было очень близко «Культуре». Три ее столпа сразу вошли в редколлегию, постоянно следили за тем, что печатается в «Континенте». Гедройц регулярно писал письма Максимову. Он очень хорошо понимал по-русски, но стеснялся говорить. По-моему, одно письмо он сам написал по-русски, иногда кто-то ему переводил в редакции, а иногда он писал по-польски (и тогда я Максимову переводила). Бывали между ними и конфликты, но каждый раз все улаживалось.
Начав работать в «Континенте», я стала искать в номерах «Культуры» или в книгах, изданных «Культурой», что-нибудь для публикации в «Континенте» по-русски. Многие материалы предлагал нам сам Гедройц, а я их переводила. Так, по предложению Гедройца я перевела целиком (он был напечатан в четырех номерах «Континента») роман Казимежа Орлося «Дивная малина». Помню, Татьяна Максимовна Литвинова сказала мне, прочитав роман: «Ой, Наташка, а я-то думала, что у них в Польше лучше». Вся остальная Польша, кроме двух городов, Варшавы и Кракова, была почти как советская Россия. Хотя, конечно, когда в 1981 году в Польше были бунты и забастовки из-за того, что снизили норму мяса, а у нас в провинции мяса вообще не видели, мне это объяснять по радио русскому слушателю было очень трудно.
От «Культуры» мы очень быстро получили первый номер «Информационного бюллетеня» КОРа (Комитета защиты рабочих). Я его перевела целиком, и он был напечатан в «Континенте» под заглавием «Первый выпуск польской “Хроники”» (имеется в виду «Хроника текущих событий»).
В 1980 году приближалось сорокалетие Катыни, и я делала большую серию радиопередач (см. мои статьи в «Новой Польше», 2005, №№3 и 4), а потом печатала их в «Русской мысли». И Гедройц мне сказал: «А давайте мы эти ваши тексты напечатаем в Zeszyty Historyczne»[1]. Я говорю: «Пан Ежи, я все пишу по польским материалам, все это уже напечатано». У меня было такое впечатление, что Гедройц даже обиделся, но все это и правда были почти одни цитаты или пересказы документов, неизвестных русскому читателю, которому, на мой взгляд, было очень нужно все это узнать.
Не помню точно, когда я впервые поехала в Мезон-Лаффит — наверное не сразу по приезде, потому что я приехала с двумя детьми, мне надо было устраиваться, получать беженские документы, искать работу, квартиру. Мне предложили внештатную работу на «Радио Свобода», чтобы я могла делать переводы. Я решила назвать свою программу «Восточноевропейские свидетельства». Первую передачу я делала о чешском журнале Svědectví, у которого заимствовала главное слово в названии своей программы, а вторую — о «Культуре». И тут меня в первый раз отцензурировали на «Радио Свобода».
Там была американская цензура, т.н. Policy Service: американцы боялись испортить отношения с Советским Союзом. А «Брюсселец» Леопольд Унгер (которому уже сейчас, в 2006 году, запретили въезд в Россию!), постоянный политический обозреватель «Культуры», в связи с Хельсинским соглашением привел слова американского президента Форда, сказанные перед поездкой в Хельсинки в августе 1975 года. Президент тогда сказал, что США никогда не признавали и не признают аннексию Литвы, Латвии и Эстонии. Я это привела как двойную цитату (слова президента Форда из статьи в «Культуре»), и американцы меня — да не меня, а собственного президента! — цензурировали. Кстати, одной из первых статей, которые я переводила с польского (нам ее дал Гедройц), была статья Яна Новака-Езёраньского «Открытое письмо Александру Солженицыну», где он объяснял, почему ушел с «Радио Свобода»...
Я и по сей день дружу со многими поляками, с которыми познакомилась в Париже. Мой самый любимый, после покойного Виктора Ворошильского, польский друг — упомянутый выше Мирослав Хоецкий (основатель первого крупного польского независимого издательства НОВА). В 1981 году он привез в Европу выставку, а тут объявили военное положение, и ему пришлось остаться. В 1986 году Мирек Хоецкий у себя в «Контакте» напечатал (по-русски) два сборника моих стихов. А не так давно он мне напомнил, что название «Контакт» для их журнала придумала я.
В парижском комитете «Солидарности», одним из основателей которого был Хоецкий, я получала массу подпольных изданий, что позволяло мне делать в «Русской мысли» такие обзоры положения в Польше, что Херлинг-Грудзинский однажды сказал: «В “Русской мысли” самая лучшая в мире польская служба». Заботился о том, чтобы я их получала, Яцек Кравчик, тогда архивариус комитета, а ныне — «Института литерацкого». Позже из «военной» Варшавы приезжал его младший брат Марек Кравчик, крупный подпольный издатель, — под конец 80-х, когда «Континент» остался без издателя, он печатал нам тираж журнала в Варшаве.
В Париже я познакомилась и с Виктором Ворошильским, с которым до тех пор мы были знакомы только заочно. Он приехал в 1976 году, а после этого его до времен «Солидарности» не выпускали за границу (а потом интернировали и после освобождения опять долго не выпускали — и мы опять несколько лет дружили заочно), приезжала только его дочь Наталья, тогда еще, по-моему, школьница, а теперь тоже замечательный переводчик с русского (знаю это на собственном опыте). О моей дружбе с Виктором Ворошильским см. «Новую Польшу», 2000, №9.
Наконец, в Париже я познакомилась и с Милошем, который всегда, завидев меня еще издалека, заговаривал со мной по-русски, хотя я изо всех сил старалась говорить с ним по-польски.
Поляки часто приходили в редакцию «Континента». Большинство из них дружило со мной: я говорила по-польски, понимала их и переводила Максимову. Вот, например, Анка Ковальская — она по-русски вообще не говорила. Она была в Париже в 1980 году, уже после создания «Солидарности», и пришла в «Континент». Я ее стихи перевела, мы их напечатали. При военном положении ее интернировали, но потом, так как она была очень больна, ее выпустили в Париж сделать операцию. Она пришла в редакцию «Континента», села в кресло и сказала: «Я как дома». И это относилось не ко мне, говорящей по-польски, а к «Континенту». А когда я уже в двухтысячные годы в первый раз встретила нынешнего (2001-2006 — прим.ред.) посла Польши в Париже Яна Томбинского, он сказал: «Вы знаете, когда я был молодой, я приходил к вам в редакцию “Континента”». И не просто приходил — он участвовал в подпольном издании сборника статей из «Континента» в переводе на польский.
В августе 1988 году я приехала на Международную конференцию по правам человека в Кракове. Я прилетела в Варшаву за неделю до открытия конференции, ровно в тот день, когда начались большие забастовки, а Владимир Буковский, очень занятой человек, решил приехать в последний момент, прямо в Краков. Выходя из дома, чтобы ехать в аэропорт, он вынул из почтового ящика письмо из польского посольства с сообщением, что его виза аннулирована. Моя статья о том первом пребывании в Польше по-русски была напечатана в «Континенте», а по-польски — в «Культуре».
Когда я думаю о своем «польско-русском» прошлом, все время возвращаются три названия: «Культура», «Континент», «Русская мысль». И три имени: Ежи Гедройц, Владимир Максимов, Ирина Иловайская. Если мне что-то, и даже многое, удавалось сделать для сближения и взаимопонимания поляков и русских, то лишь потому, что все они трое были одушевлены этой идеей сближения и взаимопонимания и предоставляли мне свободу действий. Мое «польско-русское» настоящее — это «Новая Польша», где в лице Ежи Помяновского я нашла продолжателя той же славной традиции.
Итак, не пресловутая «дружба народов», а сближение и взаимопонимание — вот мой рецепт польско-русских отношений.
Первый вариант этой статьи в сильно сокращенном и переработанном виде напечатан по-польски в журнале Newsweek Polska, май 2005. Затем она вышла в «Новой Польше» 5/2006 под заголовком «Кто с кем дружит».